Анри Бергсон
Я хотел бы поделиться с вами некоторыми соображениями о духе философии. Мне кажется, — свидетельством тому и ряд докладов, представленных на конгресс, — что метафизика в наши дни стремится к упрощению и большему сближению с жизнью. Думаю, у нее есть на то осно-вания, и в этом направлении мы и должны работать. Но тем самым мы не совершим ничего революционного; мы лишь придадим надлежащую форму тому, что составляет суть всякой философии, — я хочу сказать, всякой философии, полностью сознающей свои функции и назначение. Ибо усложнение формы выражения не должно повлечь за собой утрату простоты духа. Принимая в расчет только уже сформулированные учения, тот синтез, в котором они, казалось бы, охватывают выводы предшествующих фи-лософских концепций и совокупность приобретенных знаний, мы рискуем упустить из виду все, по сути дела, непосредственное в философской мысли.
Те из нас, кто преподает историю философии, кому приходится часто возвращаться к изучению одних и тех же концепций, тем самым все более углубляя его, могли бы заметить любопытный факт. Вначале нам кажется, что философская система высится, подобно законченному и совершенному по архитектуре зданию, в котором удобно размещены все проблемы. Созерцая его в этом виде, мы испытываем эстетическую радость, подкрепленную профессиональным удовлетворением. В самом деле, мы не только обнаруживаем здесь порядок в сложности (порядок, в который мы иногда вносим и свою лепту, описывая систему), но нам доставляет удовлетворение знание того, откуда взялись материалы и как было построено здание. В проблемах, поставленных философом, мы узнаем вопросы, которые обсуждались в свое время в его кругу. Мы обнаруживаем, что в данных им решениях содержатся, в упорядоченном виде или в беспорядке, но во всяком случае почти без изменений, элементы предшествующих или современных ему философских учений. Одну точку зрения он заимствовал у того-то, а другая была ему внушена тем-то. Из того, что он прочел, услышал, воспринял, мы могли бы, разумеется, составить большую часть того, что он сделал. Итак, мы беремся за дело, восходим к истокам, измеряем влияния, устанавливаем сходства — и в конце концов отчетливо видим в учении то, что мы в нем и искали: более или менее оригинальный синтез тех идей, и кругу которых жил философ.
Но постоянное возобновление контакта с мышлением философа, по-степенное проникновение в его образ мыслей могут вызвать у нас и со-вершенно иное чувство. Я не хочу сказать, что сравнительная работа, кото-рой мы занимались вначале, была потерянным временем: без этой предва-рительной попытки соединить философию с тем, что ею не является, и установить ее связи с ее окружением мы, возможно, никогда не постигли бы, что она представляет собой на самом деле; ибо так уж устроен человеческий разум: он начинает понимать новое лишь после того, как испробует все, чтобы свести его к старому. Но мы видим, как преображается философское учение, когда мы пытаемся проникнуть внутрь мышления его создателя, а не вращаемся вокруг него. Вначале уменьшается сложность. Затем одни части входят в другие. Наконец, все стягивается в одну точку, к которой, как мы чувствуем, можно все больше приближаться, хотя бесполезно было бы пы-таться ее достичь.
В этой точке находится нечто простое, бесконечно простое, столь не-вероятно простое, что философу так никогда и не удалось это высказать. Поэтому-то он и брал слово всю свою жизнь. Выражая то, что содержалось в его разуме, он чувствовал себя обязанным исправить свою формулировку, затем исправить исправленное. И так, от теории к теории, считая, что до-полняет, а на самом деле поправляя себя, он только пытался, с помощью усложнений, влекущих за собой новые усложнения, и объяснений, нагро-можденных на объяснения, выразить со все большей точностью простоту своей первичной интуиции. Вся бесконечная сложность его учения вызвана, стало быть, лишь несоизмеримостью между его простой интуицией и до-ступными ему средствами ее выражения.
Какова же эта интуиция? Если сам философ не смог определить ее, то и нам это не удастся. Но мы сможем уловить и зафиксировать некий образ— посредник между простотой конкретной интуиции и сложностью выражаю-щих ее абстракций, образ туманный и размытый, который неотступно сопро-вождает, оставаясь, быть может, незамеченным, сознание философа, следует как тень через все ходы и повороты его мысли. Не будучи самой интуицией, этот образ все же сближается с ней больше, чем концептуальное и неиз-бежно символическое выражение, к которому интуиция вынуждена прибе-гать в поисках возможностей «объяснения». Приглядимся внимательнее к этой тени: мы различим положение тела, которое ее отбрасывает. Сделав усилие, чтобы скопировать это положение или, скорее, чтобы переместиться внутрь его, мы увидим, насколько это вообще возможно, то, что видел фи-лософ.
Прежде всего этот образ: характеризуется свойственном ему спо-собностью отрицания. Вы помните, как поступал демон Сократа: и известный момент он сдерживал нолю философа и, не предписывая ему, что делать, скорее, удерживал от всяких действий. Мне кажется, что в теоретической сфере интуиция часто ведет себя так же, как демон Сократа в практической жизни; во всяком случае, именно в этой форме она с самого начала выступает, а затем наиболее отчетливо проявляет себя: она запрещает. Замечая общепринятые идеи, казавшиеся очевидными положения, утверждения, до сих пор слывшие научными, она нашептывает философу одно слово: невозможно. Невозможно, хотя факты и доводы внушают, что это возможно, и реально, и достоверно. Невозможно, ибо некий опыт, быть может, смутный, но решающий, твердит тебе, что он несовместим с фактами, на которые ссылаются, и с приводимыми доводами; значит, эти факты, должно быть, плохо наблюдались, а рассуждения ложны. Удивительная сила — эта интуитивная способность отрицания! Отчего не привлекла она большего внимания историков философии? Разве не очевидно, что, когда мысли философа еще не имеют должного обоснования, а его учение оконча-тельно не сложилось, — он первым делом бесповоротно отвергает некоторые вещи? Позже он, возможно, изменит свои взгляды на то, что утверждает; но он не изменит ничего в том, что отрицает. И именно благодаря способности отрицания, свойственной интуиции или ее образу, он сможет пересмотреть впоследствии свои убеждения. Он примется пассивно выводить заключения по правилам прямолинейной логики; но внезапно его собственное утверждение вызовет у него то же чувство невозможности, которое прежде он испытывал в связи с суждениями других. Оставив кривую линию собственной мысли ради того, чтобы следовать прямо по касательной, он стал чуждым самому себе. Он вновь обретет себя, когда вернется к интуиции. Из этих уходов и возвратов и складываются зигзаги учения, которое «развивается», т. е. сбивается с пути, снова находит его и беспрестанно исправляет само себя.
Если мы избавимся от этого усложнения, вернемся к простой интуиции или хотя бы к выражающему ее образу, то сразу увидим, как учение освобождается от условий времени и места, от которых, казалось, оно зависело. Конечно, проблемы, занимавшие философа, были поставлены его эпохой; наука, которую он использовал или критиковал, была наукой его времени; если поискать, можно даже обнаружить в излагаемых им теориях идеи его современников и предшественников. Да и могло ли быть иначе? Чтобы растолковать что-то новое, приходится выражать его, опираясь на старое; и для каждого великого философа поставленные до него проблемы и найденные решения, современные ему философия и наука были той материей, которой он был вынужден пользоваться, чтобы облечь в конкретную форму свои мысли. Мы не говорим уж о том, что еще с античности существует традиция представлять всякую философию как за-вершенную систему, охватывающую все познанное. Но было бы странным заблуждением, если бы мы сочли составной частью учения то, что является лишь средством его выражения. Такова первая ошибка, которую мы рискуем совершить, когда приступаем к изучению философской системы. Столько частных сходств поражает нас, столько, казалось бы, напрашивается сравне-ний, столь многочисленные и Ha-устойчивые призывы к нашей находчивости и эрудиции звучат со всех сторон, что мы пытаемся вновь связать мысли мэтра с фрагментами мдей, подобранных то тут, то там, и совсем уж готовы похвалить его за то, что он смог — как только что мы сами — осуществить тонкую работу составления мозаики. Но иллюзия длится недолго, ибо вскоре мы замечаем, что, повторяя, казалось бы, уже известное, философ думает об этом по-своему. Тогда мы перестаем заниматься сопоставлением взглядов; но по большей части лишь для того, чтобы впасть в новое заблуждение, конечно, менее важное, чем первое, но зато более стойкое. Мы охотно представляем себе учение — даже учение видного философа — как исходящее из предшествующих концепций, как «момент эволюции». Конечно, мы отчасти правы, ибо философия скорее сходна с организмом, чем с механическим агрегатом, и лучше, говорить здесь об эволюции, чем о соединении. Но это новое сравнение приписывает истории мышления большую преемственность, чем обнаруживается в ней на самом деле, а кроме того, совсем некстати фиксирует наше внимание на видимой сложности системы и на том, что можно предполагать, судя по ее внешнему облику, вместо того чтобы приоткрыть нам новизну и простоту ее сути. Философ достойный этого имени, всегда говорит лишь одно; к тому же он, скорее, лишь стремится сказать, чем говорит на самом деле.
Он смог сказать только одно, ибо лишь это он и знал; и это было даже не видение, а прикосновение ((ср. «впечатление» по Прусту)); оно сообщило импульс, импульс вызвал движение, и хотя это движение, принимающее форму причудливого завихрения (ср. в работе о Равессоне от Леонардо)), становится видимым для нас лишь благодаря тому, что оно собрало на дороге, но ведь и совсем другие пылинки также могли быть взметены и подхвачены тем же вихрем.
Так и мысль, приносящая в мир нечто новое, вынуждена проявляться через посредство уже готовых идей, которые она встречает и вовлекает в свое движение: потому и кажется, что она связана с эпохой, в которую жил философ. Но это всего лишь видимость. Философ мог явиться многими веками раньше; он имел бы дело с иной философией и иной наукой; он поставил бы другие проблемы; он иначе формулировал бы свои мысли; возможно, ни одна глава книг, которые он написал, не была бы той же; и все-таки он сказал бы то же самое.
Позвольте мне привести пример. Я обращаюсь к вашим профессиональным воспоминаниям; и, если вам угодно, поделюсь некоторыми своими. Один из двух курсов в Коллеж де Франс я посвящаю ежегодно истории философии. Поэтому у меня была возможность много лет подряд проделывать опыт, который я только что описал, с Беркли, а затем со Спинозой. Не буду говорить о Спинозе: это завело бы нас слишком далеко.
И все же я не знаю ничего более поучительного, чем контраст между формой и внутренней сутью такой книги, как «Этика».
С одной стороны, эти грандиозные вещи, называемые субстанцией, ат-рибутом и модусом, громоздкое оснащение теорем с хитросплетениями опре-делений, короллариев и схолий, сложность конструкции и сокрушительная сила «Этики», перед которой неискушенный новичок испытывает восхищение и ужас, как при виде огромного дредноута;
а с другой – нечто тонкое, легкое и почти воздушное, исчезающее при малейшем приближении к нему; то, чего не увидишь и издалека, если не пе-рестанешь обращать внимание на все остальное, даже на то, что считалось главным, – на различие между субстанцией и атрибутом, на дуализм мышле-ния и протяжения.
За тяжеловесной массой понятий, родственных картезианству и аристотелизму, таится интуиция самого Спинозы, интуиция, которую не сможет выразить ни одна формула, как бы проста она ни была.
Очень приближенно можно назвать это чувством совпадения между актом, посредством которого наш ум в совершенстве познает истину, и операцией, с помощью которой Бог ее порождает; это представление о том, что «конверсия» александрийцев в полностью завершенном виде составляет одно целое с «процессией»; когда человеку, отпавшему от божества, удается вернуться к нему, он замечает единое движение там, где вначале видел два противоположных движения туда и обратно. На моральный опыт здесь возлагается задача разрешить логическое противоречие и одним внезапным упразднением времени превратить возвращение в движение вперед. Чем ближе мы подойдем к этой первичной интуиции, тем лучше поймем, что Спиноза, живи он раньше Декарта, написал бы, возможно, нечто иное, чем то, что вышло в действительности; но если бы Спиноза жил в наше время, мы все же были бы уверены: то, что он пишет, и есть спинозизм.
Interpritations
(( … )) «И, однако, я не знаю ничего более поучительного, чем контраст между ((внешней)) формой и ((внутренней)) сутью такой книги как «Этика».
С одной стороны - эти грандиозные вещи, которые называются Сущно-стью, Атрибутом и Модусом, эта великолепная оснастка теорем множеством определений, короллариев и схолий, вся эта сложная машинерия ((«техника»)) и эта сокрушительная мощь, которые заставляют новичка застыть перед «Этикой» в восхищении и ужасе, как перед огромным дредноутом.
А с другой - нечто тонкое, очень легкое и почти воздушное, что усколь-зает, когда к нему приближаются, но что нельзя рассмотреть также и издале-ка, если только не удается отрешиться от всего остального - чем бы оно ни было – даже если это – то, что слывет за «главное» - как-то: различие между Сущностью и Атрибутом, или - двойственность Мысли и Протяженности.
Это и есть некая интуиция, которая стоит за тяжеловесной массой по-нятий, родственных картезианству и аристотелизму - интуиция, которая и была интуицией Спинозы, и для которой нет формулы - сколь бы простой она ни была - которая была бы достаточно простой, чтобы ее выразить.
С некоторым приближением можно сказать, что это есть чувство сов-падения между актом, которым наш разум совершенным образом по-знает истину и тем действием, которым Бог ее порождает; это что-то вроде идеи "кон-версия" александрийцев ((лат.- «по-ворот», ср. греч.«бустрофедон» (в котором также выслушивается «строфа») - «обращен-ный стих», при записи которого чередовалось движение слева направо и справа налево, хотя, как известно, уже и сам «стих» - «верс» (ср. «версифи-кация») есть «поворот», «обращение вспять» - см. у Бродского в его эссе о Рильке)), которая, когда она достигает полноты, становится только "про-цессией" ((«про-движением»)). Когда человек, вышедший из божественного, приходит к тому, чтобы вновь в него вернуться, он воспринимает только одно движение там, где прежде видел два противоположных движения - исхода и возвращения.
Духовный опыт берет здесь на себя разрешение логического проти-воречия и ведет к тому, что благодаря внезапному упразднению Времени, возвращение становится исходом.
Чем в большей степени мы снова и снова восходим к этой первона-чальной интуиции, тем лучше понимаем, что, если бы Спиноза жил до Де-карта, он без сомнения написал бы нечто совсем иное, нежели то, что он написал, но мы можнм также не сомневаться и в том, что, когда бы Спиноза ни жил и ни писал, мы все равно имели бы "спинозизм".
(( … ))
Я хотел бы поделиться с вами некоторыми соображениями о духе философии. Мне кажется, — свидетельством тому и ряд докладов, представленных на конгресс, — что метафизика в наши дни стремится к упрощению и большему сближению с жизнью. Думаю, у нее есть на то осно-вания, и в этом направлении мы и должны работать. Но тем самым мы не совершим ничего революционного; мы лишь придадим надлежащую форму тому, что составляет суть всякой философии, — я хочу сказать, всякой философии, полностью сознающей свои функции и назначение. Ибо усложнение формы выражения не должно повлечь за собой утрату простоты духа. Принимая в расчет только уже сформулированные учения, тот синтез, в котором они, казалось бы, охватывают выводы предшествующих фи-лософских концепций и совокупность приобретенных знаний, мы рискуем упустить из виду все, по сути дела, непосредственное в философской мысли.
Те из нас, кто преподает историю философии, кому приходится часто возвращаться к изучению одних и тех же концепций, тем самым все более углубляя его, могли бы заметить любопытный факт. Вначале нам кажется, что философская система высится, подобно законченному и совершенному по архитектуре зданию, в котором удобно размещены все проблемы. Созерцая его в этом виде, мы испытываем эстетическую радость, подкрепленную профессиональным удовлетворением. В самом деле, мы не только обнаруживаем здесь порядок в сложности (порядок, в который мы иногда вносим и свою лепту, описывая систему), но нам доставляет удовлетворение знание того, откуда взялись материалы и как было построено здание. В проблемах, поставленных философом, мы узнаем вопросы, которые обсуждались в свое время в его кругу. Мы обнаруживаем, что в данных им решениях содержатся, в упорядоченном виде или в беспорядке, но во всяком случае почти без изменений, элементы предшествующих или современных ему философских учений. Одну точку зрения он заимствовал у того-то, а другая была ему внушена тем-то. Из того, что он прочел, услышал, воспринял, мы могли бы, разумеется, составить большую часть того, что он сделал. Итак, мы беремся за дело, восходим к истокам, измеряем влияния, устанавливаем сходства — и в конце концов отчетливо видим в учении то, что мы в нем и искали: более или менее оригинальный синтез тех идей, и кругу которых жил философ.
Но постоянное возобновление контакта с мышлением философа, по-степенное проникновение в его образ мыслей могут вызвать у нас и со-вершенно иное чувство. Я не хочу сказать, что сравнительная работа, кото-рой мы занимались вначале, была потерянным временем: без этой предва-рительной попытки соединить философию с тем, что ею не является, и установить ее связи с ее окружением мы, возможно, никогда не постигли бы, что она представляет собой на самом деле; ибо так уж устроен человеческий разум: он начинает понимать новое лишь после того, как испробует все, чтобы свести его к старому. Но мы видим, как преображается философское учение, когда мы пытаемся проникнуть внутрь мышления его создателя, а не вращаемся вокруг него. Вначале уменьшается сложность. Затем одни части входят в другие. Наконец, все стягивается в одну точку, к которой, как мы чувствуем, можно все больше приближаться, хотя бесполезно было бы пы-таться ее достичь.
В этой точке находится нечто простое, бесконечно простое, столь не-вероятно простое, что философу так никогда и не удалось это высказать. Поэтому-то он и брал слово всю свою жизнь. Выражая то, что содержалось в его разуме, он чувствовал себя обязанным исправить свою формулировку, затем исправить исправленное. И так, от теории к теории, считая, что до-полняет, а на самом деле поправляя себя, он только пытался, с помощью усложнений, влекущих за собой новые усложнения, и объяснений, нагро-можденных на объяснения, выразить со все большей точностью простоту своей первичной интуиции. Вся бесконечная сложность его учения вызвана, стало быть, лишь несоизмеримостью между его простой интуицией и до-ступными ему средствами ее выражения.
Какова же эта интуиция? Если сам философ не смог определить ее, то и нам это не удастся. Но мы сможем уловить и зафиксировать некий образ— посредник между простотой конкретной интуиции и сложностью выражаю-щих ее абстракций, образ туманный и размытый, который неотступно сопро-вождает, оставаясь, быть может, незамеченным, сознание философа, следует как тень через все ходы и повороты его мысли. Не будучи самой интуицией, этот образ все же сближается с ней больше, чем концептуальное и неиз-бежно символическое выражение, к которому интуиция вынуждена прибе-гать в поисках возможностей «объяснения». Приглядимся внимательнее к этой тени: мы различим положение тела, которое ее отбрасывает. Сделав усилие, чтобы скопировать это положение или, скорее, чтобы переместиться внутрь его, мы увидим, насколько это вообще возможно, то, что видел фи-лософ.
Прежде всего этот образ: характеризуется свойственном ему спо-собностью отрицания. Вы помните, как поступал демон Сократа: и известный момент он сдерживал нолю философа и, не предписывая ему, что делать, скорее, удерживал от всяких действий. Мне кажется, что в теоретической сфере интуиция часто ведет себя так же, как демон Сократа в практической жизни; во всяком случае, именно в этой форме она с самого начала выступает, а затем наиболее отчетливо проявляет себя: она запрещает. Замечая общепринятые идеи, казавшиеся очевидными положения, утверждения, до сих пор слывшие научными, она нашептывает философу одно слово: невозможно. Невозможно, хотя факты и доводы внушают, что это возможно, и реально, и достоверно. Невозможно, ибо некий опыт, быть может, смутный, но решающий, твердит тебе, что он несовместим с фактами, на которые ссылаются, и с приводимыми доводами; значит, эти факты, должно быть, плохо наблюдались, а рассуждения ложны. Удивительная сила — эта интуитивная способность отрицания! Отчего не привлекла она большего внимания историков философии? Разве не очевидно, что, когда мысли философа еще не имеют должного обоснования, а его учение оконча-тельно не сложилось, — он первым делом бесповоротно отвергает некоторые вещи? Позже он, возможно, изменит свои взгляды на то, что утверждает; но он не изменит ничего в том, что отрицает. И именно благодаря способности отрицания, свойственной интуиции или ее образу, он сможет пересмотреть впоследствии свои убеждения. Он примется пассивно выводить заключения по правилам прямолинейной логики; но внезапно его собственное утверждение вызовет у него то же чувство невозможности, которое прежде он испытывал в связи с суждениями других. Оставив кривую линию собственной мысли ради того, чтобы следовать прямо по касательной, он стал чуждым самому себе. Он вновь обретет себя, когда вернется к интуиции. Из этих уходов и возвратов и складываются зигзаги учения, которое «развивается», т. е. сбивается с пути, снова находит его и беспрестанно исправляет само себя.
Если мы избавимся от этого усложнения, вернемся к простой интуиции или хотя бы к выражающему ее образу, то сразу увидим, как учение освобождается от условий времени и места, от которых, казалось, оно зависело. Конечно, проблемы, занимавшие философа, были поставлены его эпохой; наука, которую он использовал или критиковал, была наукой его времени; если поискать, можно даже обнаружить в излагаемых им теориях идеи его современников и предшественников. Да и могло ли быть иначе? Чтобы растолковать что-то новое, приходится выражать его, опираясь на старое; и для каждого великого философа поставленные до него проблемы и найденные решения, современные ему философия и наука были той материей, которой он был вынужден пользоваться, чтобы облечь в конкретную форму свои мысли. Мы не говорим уж о том, что еще с античности существует традиция представлять всякую философию как за-вершенную систему, охватывающую все познанное. Но было бы странным заблуждением, если бы мы сочли составной частью учения то, что является лишь средством его выражения. Такова первая ошибка, которую мы рискуем совершить, когда приступаем к изучению философской системы. Столько частных сходств поражает нас, столько, казалось бы, напрашивается сравне-ний, столь многочисленные и Ha-устойчивые призывы к нашей находчивости и эрудиции звучат со всех сторон, что мы пытаемся вновь связать мысли мэтра с фрагментами мдей, подобранных то тут, то там, и совсем уж готовы похвалить его за то, что он смог — как только что мы сами — осуществить тонкую работу составления мозаики. Но иллюзия длится недолго, ибо вскоре мы замечаем, что, повторяя, казалось бы, уже известное, философ думает об этом по-своему. Тогда мы перестаем заниматься сопоставлением взглядов; но по большей части лишь для того, чтобы впасть в новое заблуждение, конечно, менее важное, чем первое, но зато более стойкое. Мы охотно представляем себе учение — даже учение видного философа — как исходящее из предшествующих концепций, как «момент эволюции». Конечно, мы отчасти правы, ибо философия скорее сходна с организмом, чем с механическим агрегатом, и лучше, говорить здесь об эволюции, чем о соединении. Но это новое сравнение приписывает истории мышления большую преемственность, чем обнаруживается в ней на самом деле, а кроме того, совсем некстати фиксирует наше внимание на видимой сложности системы и на том, что можно предполагать, судя по ее внешнему облику, вместо того чтобы приоткрыть нам новизну и простоту ее сути. Философ достойный этого имени, всегда говорит лишь одно; к тому же он, скорее, лишь стремится сказать, чем говорит на самом деле.
Он смог сказать только одно, ибо лишь это он и знал; и это было даже не видение, а прикосновение ((ср. «впечатление» по Прусту)); оно сообщило импульс, импульс вызвал движение, и хотя это движение, принимающее форму причудливого завихрения (ср. в работе о Равессоне от Леонардо)), становится видимым для нас лишь благодаря тому, что оно собрало на дороге, но ведь и совсем другие пылинки также могли быть взметены и подхвачены тем же вихрем.
Так и мысль, приносящая в мир нечто новое, вынуждена проявляться через посредство уже готовых идей, которые она встречает и вовлекает в свое движение: потому и кажется, что она связана с эпохой, в которую жил философ. Но это всего лишь видимость. Философ мог явиться многими веками раньше; он имел бы дело с иной философией и иной наукой; он поставил бы другие проблемы; он иначе формулировал бы свои мысли; возможно, ни одна глава книг, которые он написал, не была бы той же; и все-таки он сказал бы то же самое.
Позвольте мне привести пример. Я обращаюсь к вашим профессиональным воспоминаниям; и, если вам угодно, поделюсь некоторыми своими. Один из двух курсов в Коллеж де Франс я посвящаю ежегодно истории философии. Поэтому у меня была возможность много лет подряд проделывать опыт, который я только что описал, с Беркли, а затем со Спинозой. Не буду говорить о Спинозе: это завело бы нас слишком далеко.
И все же я не знаю ничего более поучительного, чем контраст между формой и внутренней сутью такой книги, как «Этика».
С одной стороны, эти грандиозные вещи, называемые субстанцией, ат-рибутом и модусом, громоздкое оснащение теорем с хитросплетениями опре-делений, короллариев и схолий, сложность конструкции и сокрушительная сила «Этики», перед которой неискушенный новичок испытывает восхищение и ужас, как при виде огромного дредноута;
а с другой – нечто тонкое, легкое и почти воздушное, исчезающее при малейшем приближении к нему; то, чего не увидишь и издалека, если не пе-рестанешь обращать внимание на все остальное, даже на то, что считалось главным, – на различие между субстанцией и атрибутом, на дуализм мышле-ния и протяжения.
За тяжеловесной массой понятий, родственных картезианству и аристотелизму, таится интуиция самого Спинозы, интуиция, которую не сможет выразить ни одна формула, как бы проста она ни была.
Очень приближенно можно назвать это чувством совпадения между актом, посредством которого наш ум в совершенстве познает истину, и операцией, с помощью которой Бог ее порождает; это представление о том, что «конверсия» александрийцев в полностью завершенном виде составляет одно целое с «процессией»; когда человеку, отпавшему от божества, удается вернуться к нему, он замечает единое движение там, где вначале видел два противоположных движения туда и обратно. На моральный опыт здесь возлагается задача разрешить логическое противоречие и одним внезапным упразднением времени превратить возвращение в движение вперед. Чем ближе мы подойдем к этой первичной интуиции, тем лучше поймем, что Спиноза, живи он раньше Декарта, написал бы, возможно, нечто иное, чем то, что вышло в действительности; но если бы Спиноза жил в наше время, мы все же были бы уверены: то, что он пишет, и есть спинозизм.
Interpritations
(( … )) «И, однако, я не знаю ничего более поучительного, чем контраст между ((внешней)) формой и ((внутренней)) сутью такой книги как «Этика».
С одной стороны - эти грандиозные вещи, которые называются Сущно-стью, Атрибутом и Модусом, эта великолепная оснастка теорем множеством определений, короллариев и схолий, вся эта сложная машинерия ((«техника»)) и эта сокрушительная мощь, которые заставляют новичка застыть перед «Этикой» в восхищении и ужасе, как перед огромным дредноутом.
А с другой - нечто тонкое, очень легкое и почти воздушное, что усколь-зает, когда к нему приближаются, но что нельзя рассмотреть также и издале-ка, если только не удается отрешиться от всего остального - чем бы оно ни было – даже если это – то, что слывет за «главное» - как-то: различие между Сущностью и Атрибутом, или - двойственность Мысли и Протяженности.
Это и есть некая интуиция, которая стоит за тяжеловесной массой по-нятий, родственных картезианству и аристотелизму - интуиция, которая и была интуицией Спинозы, и для которой нет формулы - сколь бы простой она ни была - которая была бы достаточно простой, чтобы ее выразить.
С некоторым приближением можно сказать, что это есть чувство сов-падения между актом, которым наш разум совершенным образом по-знает истину и тем действием, которым Бог ее порождает; это что-то вроде идеи "кон-версия" александрийцев ((лат.- «по-ворот», ср. греч.«бустрофедон» (в котором также выслушивается «строфа») - «обращен-ный стих», при записи которого чередовалось движение слева направо и справа налево, хотя, как известно, уже и сам «стих» - «верс» (ср. «версифи-кация») есть «поворот», «обращение вспять» - см. у Бродского в его эссе о Рильке)), которая, когда она достигает полноты, становится только "про-цессией" ((«про-движением»)). Когда человек, вышедший из божественного, приходит к тому, чтобы вновь в него вернуться, он воспринимает только одно движение там, где прежде видел два противоположных движения - исхода и возвращения.
Духовный опыт берет здесь на себя разрешение логического проти-воречия и ведет к тому, что благодаря внезапному упразднению Времени, возвращение становится исходом.
Чем в большей степени мы снова и снова восходим к этой первона-чальной интуиции, тем лучше понимаем, что, если бы Спиноза жил до Де-карта, он без сомнения написал бы нечто совсем иное, нежели то, что он написал, но мы можнм также не сомневаться и в том, что, когда бы Спиноза ни жил и ни писал, мы все равно имели бы "спинозизм".
(( … ))
No comments:
Post a Comment